Этот мир принадлежит юным до тех пор, пока… «Веселись, юноша, во все дни юности твоей, пока не призвали тебя на суд…» — Лицо Маэстро скривилось в горькой улыбке. — Я ждал сияния. Так могло бы быть. Но все вышло по-другому. Как в жизни.
…Я шел к аудитории тихо, словно боялся потревожить мечту… Получалось, что я крался. А когда приотворил дверь, сразу увидел ее… Она стояла на коленях перед мастером курса, нашим златоустом, знаменитостью, импозантным, упитанным господинчиком, и ее голова в короне золотых волос ритмично двигалась…
Наверное, я сразу понял, что там происходит, но не сразу поверил… А жирный седовласый сатир развалившись сидел на стуле, как языческий божок, будто принимая поклонение низшего существа… Должное и успевшее наскучить подношение ему, идолу, кумиру… Тяжелые брыли на упитанном лице плавно тряслись, толстые, чувственные губы были влажны и напоминали двух красных мокрых улиток… Он поглаживал старательную красавицу по волосам, что-то выговаривая хорошо поставленным баритоном, от благородных обертонов которого млели все бальзаковские дамы в тысячах кинотеатров страны… Губы божка кривились в судороге наслаждения и — недовольства; он прихватил девчонку за волосы, повернул так, чтобы видеть ее глаза, что-то сказал ей-и захохотал! Смеялся довольный собой, и хрестоматийный лик штатного благородного отца или оскорбленного трагика казался мне жуткой, скабрезной лубочной маской… Что еще?.. Это смешно, но он еще и покуривал. Неспешно так себе слюнявил дорогущую, бывшую тогда исключительной редкостью американскую сигарету «Мальборо», и ароматный дым другой жизни был слышен в пустом, гулком коридоре, где я замер гостиничным вором, беспризорной дворнягой, никому не нужным паяцем, уже вычеркнутым из этой жизни…
Я был раздавлен. Уничтожен. Растоптан. Наверное, я хотел убить этого человека, ведь я ему верил… Как верил и в то, что искусство… Как он говорил?.. «В искусстве нет места фальши и лжи. Там прибежище гения, истины и Бога». Наверное, это действительно так, вот только «гением, истиной и Богом» наш раскормленный сибарит считал себя. Наверное, я хотел убить его. Но тогда я еще не умел убивать. Я просто ушел из той жизни. В другую. В ту, из которой возврата уже нет.
— Ты говоришь о взрослости?
— Нет. О войне.
Глава 66
Маэстро прикрыл глаза, а когда начал говорить, было видно, с каким трудом ему даются слова.
— Война уродлива. Но парадокс в том, что и тогда, и сейчас пропаганда окружала ее ореолом геройства, удачливости, славы… С таким же успехом ореолом славы можно окружить и чуму. Гнойные язвы, кровавые, в сгустках… И кровь горлом, и скорая смерть — только тем, кому повезло… Война похожа на наркотик: безумная эйфория и долгая, пожизненная мука… Когда с тебя словно живьем сдирают кожу, и терпишь это только потому, что хочешь выжить… А чтобы выжить на войне, необходимо одно: поверить, что твоя жизнь значит куда меньше, чем твое назначение. Барс знал это. А я… — Маэстро вздохнул, дыхание его было сиплым и тяжким, кровь запузырилась розово на губах, он закашлялся было, кое-как, в полвздоха перевел дыхание. — И все же… Тогда для нас, пацанов семидесятых, война была навсегда канувшим прошлым, прошлым пусть страшным, но героическим. — Маэстро пошарил рукой вдоль туловища, попросил:
— Аля, прикури мне сигарету.
Пожалуйста.
Девушка только кивнула, чиркнула кремнем зажигалки, затянулась сама несколько раз. Маэстро прикусил фильтр зубами, и Аля видела, что зубы у него тоже розовые от крови.
— Сейчас… американцы успели наснимать сотни, тысячи фильмов, где статисты-супермены пачками кладут статистов-неудачников… И тем — наплодили целое поколение, для которых убийство — символ удачи, простое движение пальца на спусковом крючке, при которым ты не убийца, ты просто устраняешь препятствие. И реальная война, погребенная под километрами целлулоидной пленки, уже подрумянена и подкрашена, и ее трупный оскал публика все чаще принимает за победную ухмылку хозяина жизни… Как бы не так! Разлагающийся, гниющий труп, который жрут мухи и чьи внутренности выклевывают вонючие, неопрятные птицы с голыми головами, — вот лицо войны, настоящее, уродливое и паскудное, какое и бывает у смерти.
Маэстро выплюнул сгоревший до фильтра окурок, снова показал на пачку, попросил Алю взглядом. Девушка при курила, вставила зажженную сигарету ему между губами; Маэстро затянулся раз, другой, третий… Пока резкий, как шквал, приступ кашля не заставил его согнуться пополам, сплевывая кровавую мокроту.
— Маэстро, пожалуйста, — не выдержала Аля, — тебе нельзя курить, у тебя пуля в легком…
— Не беспокойся, девочка. Сейчас уже нет ничего в этой жизни, что мне было бы нельзя. Странное ощущение, надо тебе признаться.:. Может быть, это и есть полная свобода?.. Тогда я просто везучий, а? — Он подмигнул Але, но она только опустила голову, чтобы Маэстро не смог увидеть ее слез.
— Сначала мне везло. Я отнесся к войне как к сцене. Я не принял ее всерьез. Да и… Полтора года службы в разведбате спецназа ВДВ… Я желал быть первым — и стал им. Афган был потом.
Маэстро отдышался, попил воды из бутылки, заговорил снова, теперь уже не открывая глаз:
— Говорят, для того, чтобы убить человека, нужно преодолеть барьер…
Наверное. Но не на войне. И не тогда, когда тебе едва минуло восемнадцать. Когда ты совершенен, любим Богом и людьми и тем — бессмертен! Когда единственной твоей серьезной печалью является то, что мир пока не разглядел, как ты блестящ и как гениален!
А барьер… Его нельзя преодолеть никогда! Можно просто перестать ощущать каких-то людей равными себе — вот и все преодоление, и вся премудрость! Не станем же мы сетовать по поводу того, что прихлопнули комара? Муху? Моль? Тем более, чаще всего другого способа выжить, кроме как убить врага, у тебя нет.
Истина в том, что на войне убийство становится просто работой. Только и всего.
Но… беда не в этом. Беда в том, что на войне, как и везде, убивают просто так.
Для удовольствия или по глупости. Потому что кто-то другой считается «чужим» и «врагом». Так было и так будет. А жаль.
…А потом они приходят в твои сны. Приходят почему-то не солдатами, не воинами, приходят маленькими беспомощными детьми… И — молчат. Ничего не говорят, ни в чем тебя не обвиняют, и ты начинаешь думать… Ну да, ты убил не только тех, в стеганых ватных халатах, в широких шальварах, в пятнистом камуфляже, ты убил детей… Неродившихся детей. Так сходят с ума. Или просто остаются там, на войне: война, как и чума, редко отпускает свои жертвы.
…А первого я не видел. Но я знаю, что я его убил. Я убил его из засады, когда мы несли боевое охранение. Шел их караван. Далеко, очень далеко, стрелять не имело никакого смысла. Но мой напарник «купил» меня на «слабо». У нас была винтовка безо всякой оптики, и все же я решился: помню, как вжимал приклад в плечо, как выравнивал дыхание, как ловил далекую, едва видимую фигурку на мушку в прорези прицела, а она — расплывалась, и я был уверен, что не смогу попасть, и упорствовал, и задержал дыхание, и взял упреждение, и повел спусковой крючок плавно, стараясь угадать между ударами сердца… Выстрел хлестнул кнутом, далекая фигурка словно запнулась разом и ткнулась в землю, будто перекинутый на дверце крючок… А я — ничего не ощущал, слышал только слова напарника, что-то вроде: «А ты, братка, не трепло…» Мне даже напиться тогда не удалось. Я пытался перебить, разогнать вязкую горечь, засевшую в сердце тупою занозой, но анаша не помогала, только башка кружилась с непривычки, а я продолжал смолить уже третий долбан, пока не вывернуло наизнанку, пока не превратился в бесчувственное бревно… Под утро я уснул, уснул с тяжелой, будто чугунной башкой, ничего не чувствуя и ничего не желая.
Вот первого убитого в рукопашке я запомнил хорошо. И его белые глаза… И раззявленный рот… Он нарвался на меня случайно, выскочил из-за дувала, только успел ухватить рукоять ножа, закричать… А я с маху вогнал ему штык-нож в сердце, пробив грудину. Выдернул, крови на лезвии почти не осталось, но я автоматически отер лезвие о его халат — и побежал дальше. Впереди была работа.